Источник: газета СК-НОВОСТИ № 2 (436) 26 февраля 2024 года. Фото: "Ополченцы под Москвой". Автор фото: Аркадий Шайхет. Источник: МАММ / МДФ.
Историк кино Иосиф Долинский был одним из основателей киноведческого факультета ВГИКа. В 1949 и 1950 году выпустил две первые мастерские киноведов. После этого еще тридцать лет преподавал в институте, работал деканом режиссерского факультета ВГИКа. В июле 1941 года Долинский записался добровольцем в 13-ю Ростокинскую дивизию народного ополчения. В сентябре отправлен в Москву, в октябре зачислен в другую часть. 6 декабря 1941 года в ходе контрнаступления под Москвой тяжело контужен. Весной 1942 года комиссован по инвалидности. Вернулся на работу во ВГИК, который в это время уже находился в эвакуации в Алма-Ате. Предлагаем военные воспоминания Иосифа Львовича о том непростом периоде в жизни киноинститута.
Это случилось в Алма-Ате в самый разгар Отечественной войны. Наш Институт (ВГИК) находился в школе — в самой верхней части города. Арык очень крутым поворотом проходил около этой школы с одной стороны. С другой — у выхода еще недостроенной части школы, как будто очень близко, видны были огромные горы со снежными, иногда розоватыми верхушками. Красота неописуемая окружала школу, где находился ВГИК. В этом недостроенном здании помещались не только учебная часть института (аудитории и служебные помещения ВГИКа), но и общежитие студенческое и квартиры (нижние комнаты) для педагогов и женатых студентов. Такие тоже были: вспоминается молодая семья Крючечниковых — студентов, учившихся у нас, а впоследствии педагогов ВГИКа.
Я только недавно приехал сюда из госпиталя, кажется, пятого по счету, раненый и контуженый на фронте. Рука правая плетью висела на зеленой перевязи; я неважно еще ходил, ибо левая нога все еще хромала, будучи сильно контуженной. Передвигаться мне помогала палка. Одет я был в военную форму капитана третьего ранга. И вот в это-то время под председательством <С. М.>Эйзенштейна и была создана экзаменационная комиссия для приема во ВГИК на режиссерский факультет.
Приходилось принимать почти одних девушек — они были в какой-то мере свободны от армии. Юношей-абитуриентов почти не было. Мы уже приняли десять девушек, и вдруг появился очень заинтересовавший нас юноша − внешне очень приятный, стройный, с несколько воспаленным лицом. Он приехал к нам из Нижнего (Горького). Это нас и поразило, и обрадовало: значит, очень хочет быть режиссером.
«Почему вы, молодой человек, не в рядах армии?» — спросил секретарь комиссии. В военные годы передвигаться невоенным по стране было очень трудно, да и расстояние от Нижнего (где жил этот юноша) до Алма-Аты огромное: надо было сделать много пересадок, да и с питанием было совсем нелегко… «По болезни, я был забракован и не принят в армию. В бумагах есть свидетельство об этом. У меня, — добавил он, — отсрочка, ибо я негоден для армии».
Все оказалось, как он сказал. В комиссии сидела наш институтский доктор. Она все проверила и кивнула головой (дескать, верно). Далее экзамен вели уже С. М. Эйзенштейн, С. К. Скворцов как член режиссерской кафедры, я как декан режиссерского и актерского факультетов. Комиссия была небольшая. Многие не приехали с институтом в Алма-Ату.
Юноша отвечал на вопросы Эйзенштейна и других — довольно интересно. По ходу беседы оказалось, что юноша хорошо рисует (он быстро набрасывал мизансцены, отдельные кадры фильмов, о которых говорил), знал много из живописи, литературы, читал книги и статьи Кулешова, Эйзенштейна и других мастеров киноискусства. Особенно он подкупил нас тем, что не боялся авторитетов, и вступал с нами в спор, и даже с Эйзенштейном. Словом, когда довольно долгий опрос кончился, я попросил его недолго подождать нашего решения в коридоре. Мы остались одни, и я сказал Сергею Михайловичу и другим членам комиссии: «Ну, что же, юноша несомненно интересный и, думаю, способный. Его надо принять, не правда ли?» — обратился я к Сергею Михайловичу. «Можно, конечно, из него вышел бы режиссер, — сказал Эйзенштейн. — Но он ведь скоро умрет…» «Как, почему? — спросил я, защищая юношу. — Каждый из нас может умереть». «Несомненно, — сказал очень вежливо и холодно Эйзенштейн с присущей ему иронией… — Но он скоро… В общем, я не могу принять эту смерть на свою совесть… Берите <на>свою», — обратился он ко мне. «Да, возьму», — сказал я немного даже запальчиво. «Хорошо, — сказал Эйзенштейн. — Он принят. Но помните: он на вашей совести!»
Я повернулся к нашему врачу, как бы спрашивая у нее: «Ну, что? Ему нельзя учиться, насколько он болен?» Врач ничего мне не сказала, но потом, немного погодя, <…>объяснила: «Разумеется, нам всем здесь противопоказано, ну, а ему особо, потому что у него-то беда с легкими»…
В какой-то момент, когда Эйзенштейн еще раз сказал о совести («помните: он на вашей совести!»), мне показалось, что на экзамене происходит что-то мистическое… Так загадочно и укоризненно, а вместе с тем очень холодно, даже, я бы сказал, отчужденно, посмотрел на меня Сергей Михайлович…
Начались занятия. Все шло хорошо. Я читал у них «Историю кино». Никакого активного фильмофонда у нас не было, и мне приходилось часто пересказывать, вернее описывать старые фильмы, особенно дореволюционные и фильмы двадцатых годов. Без представления старых фильмов, хотя бы конспективного, лекции читать было просто невозможно… Принятый нами юноша из Нижнего расцветал и расцветал на занятиях. Он слушал так внимательно, смотрел на меня с выражением «счастья» на лице. Я еще и еще раз радовался тому, что отстоял его на экзаменах… И вдруг (опять это несчастное «вдруг»…) не прошло и двух месяцев после начала занятий, как прибежала ко мне студентка первого курса режиссерского факультета и с какой-то особой тревогой сказала: «Иосиф Львович, ему плохо, кровь пошла горлом… У него наш врач…» Я быстро, насколько мог в ту пору, схватил свою смешную палочку и пошел за студенткой на верхний этаж, где помещалось студенческое общежитие.
Юноша лежал в постели; на подушке пятно крови, а около кровати наш милый, добрый доктор… «Плохо, Иосиф Львович, — сказала она, отводя меня в сторону. — Надо все же срочно отправить его в Нижний к родителям».
Юноша молчал, а потом закашлялся, долго… Какими тоскливыми глазами он смотрел на нас! Я просидел около него с полчаса, и он заснул. Заснул крепко-крепко. На следующий день я проделал бешеную работу: убедил коменданта города разрешить выезд; получил у начальника станции талон на билет в Нижний; достал, не помню как и у кого, две булки белого хлеба (для того времени это было фантастическое явление), кусок масла и кусок сыра и каких-то сладостей — не то конфет, не то несколько кусков сахару (что тоже было фантастикой в то время). Договорился со студенткой операторского факультета (тоже из Нижнего), что она будет сопровождать этого юношу. Но вечером, когда я, измотанный, поднялся в студенческое общежитие, наш доктор сказала мне еще в коридоре: «Не говорите ему ничего. Посидите немного и дайте ему заснуть. Надо подождать день-другой. Может, он немного окрепнет, ибо в таком состоянии его везти все равно невозможно». Я сделал, как предложила наш доктор. Велел ему есть то, что я принес для дороги, и ушел страшно огорченный на нижний этаж, где была моя с семьей комната, довольно просторная и светлая (ведь это была классная школьная комната)…
Через несколько дней наш юноша, которого я так горячо отстаивал на приеме, скончался. Его не стало… В дни, пока получили разрешение на похороны и другие необходимые бумаги, у меня было горькое-горькое состояние и какое-то угрызение совести: дескать, предлагал же Эйзенштейн не принимать его и отправить домой, ибо он все равно умрет!.. Более того, Сергей Михайлович, увидев меня и узнав о смерти юноши, сказал: «Вы помните? Вы его душу взяли на себя?» «Да, Сергей Михайлович, помню…» И опять между Эйзенштейном и мной, я почувствовал, проползло какое-то тяжкое, неприятное ощущение чего-то мистического, лучше даже сказать, фантасмагорического…
Все три дня, что бедный пролежал внизу, в пустой аудитории, я чувствовал какую-то необычайную тоску: очень больно было за него, ведь он так хотел и мог бы стать кинорежиссером!..
Наш добрый доктор несколько раз, увидев меня, говорила: «Иосиф Львович, не берите вину на себя! Вы не виноваты. Он и дома, не здесь, в Нижнем, все равно умер бы скоро… Он уже порядочно времени покойник. Ведь у него в самом разгаре туберкулез легких, да не в начальной форме. Так что вы, Иосиф Львович, дали ему хоть коротко, перед смертью, почувствовать счастье, узнать, что он достоин быть кинорежиссером. Ведь об этом сказал никто другой, <а>сам Эйзенштейн!..»
Девушки первого курса, готовившие его к похоронам, очень боялись одеть его, как нужно, в его праздничный костюм. Я помню, что левой рукой, неумело помог им поднять его, одеть и аккуратно положить в гроб. Где-то девушки достали цветы и обложили ими его в гробу. Тихо приходили студенты и стояли у гроба в течение всех трех дней. Прежде чем перенести гроб на повозку, я сказал немного об этом человеке. Главное в этих словах было то, что он очень хотел быть кинорежиссером, что он не испугался, несмотря на свою болезнь, преодолел такую трудную дорогу от Нижнего в Алма-Ату, отлично сдал экзамены и учился отлично. «Ушел от нас молодой человек, страстно влюбленный в киноискусство…» Похороны были очень тихие. Небольшая группа студентов, директор, я и некоторые педагоги. Я из-за своей ноги даже не мог дойти до кладбища: почувствовав страшную боль в контуженной ноге, отстал от грустной процессии… Все поняли мое состояние… Так мы расстались с прекрасным юношей, единственным мужчиной на этом, военного времени, режиссерском курсе…
***
Алма-атинский период жизни был особый и очень трудный. Я туда приехал, пройдя через фронт, через ранение и очень сильную контузию… Из госпиталей, где пролежал месяцев пять-шесть, я поехал из Уфы в Караидель к жене и сыну. А оттуда уже в Алма-Ату в Институт, откуда я их вызвал к себе.
Я все еще был в военной форме капитана. Я прихрамывал (ходил с палочкой), и правая рука висела на перевязи. Состояние было неважным: у меня бывали приступы головокружения, рвоты и многое другое. Но я стремился все преодолеть и активно участвовал в жизни Института. Состоянии контузии не проходило ни на минуту, и я уже научился считать это нормой. Вечером ложился в постель, и только тогда, когда больную руку клал на свое тело, беспросветная боль, которую я чувствовал целый день, утихала. Я дремал долго, потом засыпал. Есть не хотелось вовсе, но я ел: жена без конца уговаривала, да и я сам знал, что без этого нельзя…
Лекции я готовил без каких бы то ни было книг и записей. Их просто не было, да и писать я не мог. Левой рукой я еле научился есть, это было очень трудно и неприятно. Я смеялся над своей левой, узнав, что она донельзя бестолковая, бесталанная и беспомощная. Статьи в стенгазету — я хорошо помню — диктовал двум очень симпатичным студентам, ведавшим этим органом нашего Института. С тех пор я с ними подружился, и мы остались друзьями навсегда. Дружба военного времени — самая крепкая!
Студенты слушали лекции охотно. Это было для них в те годы что-то очень важное — вроде воды в пустыне. Я знал, что в лекциях многого нет, однако читал я их охотно. И это, как мне казалось, передавалось студентам. Куда-то исчезла студенческая игра в безразличие — они были внимательны и вежливы. Мне кажется, что в ту пору они по достоинству ценили труд педагога.
Каждая лекция С. М. Эйзенштейна, В. И. Пудовкина, Г. М. Козинцева и других мастеров проходила при большой активности студентов. Они настойчиво спрашивали, добивались новых объяснений, активно вступали в беседу, если только педагог этого хотел, и даже спорили. Это бывало неоднократно. Но вместе с тем, студенты были необычайно корректны и вежливы. Я все это знаю не от мастеров или студентов, нет! Я сам посещал студенческие занятия и подчас, как юноша, увлекался ими.
А война с каждым днем шла к нашей победе, и это особо влияло на настроение студентов и педагогов. Сообщения ТАСС мы слушали затаенно, радостно. Поскольку мы все-все были в одном здании, создалась какая-то очень приятная атмосфера дружбы, свободных бесед, разговоров и даже по временам веселья… Мы перестали стесняться в быту, и это привело к дружеским отношениям между педагогами и студентами.
Я помню, что мне пришлось слечь на несколько дней дома. Это было связано с сердечной недостаточностью, которую в Алма-Ате ощущали многие. Вечером меня посетил Григорий Михайлович Козинцев и стал рассказывать смешные случаи из жизни студии, чем не мало развеселил все мое семейство. Наш тогдашний директор Института Глотов принес шкуру зайца, чтоб я ею согрел больную руку. Интересно отметить, что совсем исчез вопрос о дисциплине. Студенты и педагоги были настолько преданы делу, и дело настолько спорилось, что в ту пору трудно было представить себе нерадивых. Да их и не было, и не могло быть!.. Все, кто не был на фронте, чувствовали здесь, в тылу, за это ответственность. Конечно, были исключения, но о них не хочется вспоминать. Самое трудное время оказалось и самым дружным… Вот потому так хорошо вспомнить это тяжелое — может быть, самое тяжелое — время в жизни нашего Института.