02.09.2023

Евгений Габрилович

Автор:
Евгений Габрилович

Габрилович Евгений Иосифович (17 (29) сентября 1899, Воронеж, Российская империя — 5 декабря 1993, Москва, Россия) — писатель, драматург и сценарист. Герой Социалистического Труда (1979). Заслуженный деятель искусств РСФСР (1969). Народный артист Латвийской ССР. Лауреат Сталинской премии второй степени (1943) и двух Государственных премий СССР (1967, 1983).

Из книги Е. Габрилович. Избранные сочинения в 3-х томах . Т. 1; с. 341-352. На фото военные корреспонденты на линкоре «Миссури». Конооператор Михаил Ошурков стоит с кинокамерой (третий слева). 2 сентября 1945 года.

На фронте по роду моей работы я часто встречался с военными кинохроникерами. Это были замечательные ребята! Они пробирались на самые трудные участки — вброд через реки, по тонким минным проходам, в шлюпках на «малые земли», гибель подстерегала повсюду, ничем не приметная, обиходная, может быть, самая страшная на войне.

Если бы они засняли на пленку все то удивительное, что им довелось повидать, то получилась бы летопись жизни советских людей на войне неслыханной силы. Ведь (скажу еще раз) удивительность фронта не только в боях, но и во всем том человеческом, постоянном, всегдашнем, что неистребимо под взрывами, живет одинаково и в войне и в мире. Однако (их ли это вина?) они почти не снимали именно это, неистребимое,— это считалось ничтожным и мелким.

До чего же не хватает сейчас, для сегодняшних наших картин о великой войне, именно вот такой простой пленки! И до чего же невозвратимо, что, пробравшись с гигантским трудом на какой-нибудь окруженный врагами заречный плацдарм, оператор снимал порой так, как мог бы снять в далеком тылу, то есть снимал стандарт, а не ту единственность, которая одной точно выслеженной деталью дает зрителю большее представление о войне, о данном участке войны, чем любой одинаковый всюду, пусть самый эффектный залп орудий. «Снимать нечего, боев нет!» А вокруг то, что нигде и ничем уже не воссоздашь, что через миг уйдет да так навсегда и исчезнет из памяти и участников и свидетелей.

Берлин был взят, нацисты капитулировали, прошло лето, наши войска вошли в Маньчжурию, назначен был день подписания акта полной капитуляции войск японского императора Хирохито.
С группой военных кинохроникеров, возглавляемой режиссерами А. Зархи и И. Хейфицем, меня направили в Токио. Мы должны были снять церемонию подписания капитуляции и сделать большую картину о дальневосточной войне.

Мы вылетели в Хабаровск. Летели долго, с задержками на ночевки, да и погода была неважная. Потом, прилетев в Хабаровск, несколько дней просидели в гостинице в ожидании дальнейшего разрешения на полет в страну самураев. Через несколько дней нас перебросили во Владивосток. Еще денек-другой, и разрешение пришло.

Ранним утром мы влезли на грузовик, шофер дал сигнал, грузовик тронулся, и мы поехали по узкой извилистой дороге на аэродром, откуда две «летающие лодки» должны были доставить нас в Токио, где предстояло подписание последней капитуляции в этой войне. Это было 1 сентября 1945 года.

По дороге в Токио. Сентябрь 1941 год.

Путь оказался долгим; около часа мы подпрыгивали на ухабах, глядя на синее небо, на кусты, слегка подернутые влажной осенней желтизной, на щебень дороги, на сланец сопок, пока наконец не мелькнули из зарослей серые контуры самолетов. Мы переехали вброд узкую, но быструю речку и остановились.

Нас уже ждали. Командир полка представил нам наших летчиков: широкоплечие моряки в щеголеватой одежде, при всех орденах. Штурман полка давал им последние указания, разложив карту Японского моря на земле, пропитанной черным смазочным маслом. Две «летающие лодки» «Каталина» стояли неподалеку.

Я летел на второй «Каталине» и, когда мы взлетели, увидел в окошко, справа и впереди, ведущую «лодку», словно неподвижно повисшую в воздухе. Так и шли мы, все время сохраняя одну и ту же дистанцию.

Под нами проплыл Владивосток, потом острова, маяки, буксир, тащивший на тросе трофейный японский пароход, и, наконец, бескрайнее море, казавшееся сверху пятнистым и гладким. Долго стелился дым над уходящей землей. Затем растаял и дым.

— Идем пить кофе? — спросил радист, возясь возле электрической плитки.

Я сел на ящик с аварийным пайком и развернул книжку американского журналиста о Японии. В предисловии к книжке говорилось о длительном жительстве автора в стране восходящего солнца и о его солидных познаниях в японоведении. Не успел я прочесть о том, что трудно проникнуть в тайну глаз и улыбки японца, и о том, что нынешний японский император страдает тиком, любит ботанику и отлично знает английский язык, как кофе был уже готов. Мы выпили его с удовольствием: становилось прохладно, самолеты забирались все выше. Наши хроникеры снимали вид сверху — на море и на одинокие корабли.

После кофе я снова взялся за книгу и узнал, что японскую культуру, согласно Шпенглеру, следует называть «лунной», то есть представляющей собой отражение других культур... Тут я вздремнул, по-прежнему сидя на ящике с аварийным пайком.

Когда я проснулся, мы летели уже над Японией. И летели в тумане. Иногда разрывалась тяжелая пелена, и тогда внизу мелькали острые контуры гор с прожилками и пятнами снега, с мутными реками и неподвижными бурыми лентами водопадов. Потом снова все застилалось белой пышной куполообразной ватой.

Я опять взялся за свою книгу. На сей раз я узнал, что человек, приглашенный к столу японского императора, имеет право — таково императорское соизволение — уносить с собой еду, которую не успел съесть; часто можно встретить сановника или генерала, которые держат в одной руке свою шляпу, а в другой — блюдо с остатками от императорского обеда. Далее автор цитировал высказывания одного японского профессора и характеризовал эту цитату как пример экзотики японского мышления:

«В Японии лучший в мире император, лучшая в мире армия, лучшее офицерство, лучшие горы и реки, лучшая религия, лучшие дома. Куда бы пи обратился твой взор в Японии — все это лучшее в мире. Возьмем нечто, кажущееся предосудительным тем, кто воспитан на западном понимании изящных манер и красоты. Мы говорим об этом прямо, без глупого стеснения. Итак, мы полностью согласны с писателем Соосуки, который признавал даже японскую уборную лучшей уборной в мире. Действительно, здесь человек, окруженный тихими стенами с благородно простыми деревянными панелями, может любоваться голубым небом, зеленой листвой или слушать шелест дождевых капель. Японская уборная хороша и для того, чтобы слушать в ней стрекотание насекомых и голоса птиц, любоваться луной и наслаждаться разнообразными явлениями четырех времен года. Как видите, даже в этих «низменных» проявлениях архитектуры и удобств Япония превзошла все страны мира».

Это было последнее, что я прочел в книге о Японии, потому что мы, перевалив через горный хребет, начали резко снижаться, и передо мною в сетке сплошного дождя открылась Япония, которую на этот раз я мог увидеть собственными глазами. Застрекотали киноаппараты.

Я увидел маленькие поля, очень ярко окрашенные, изрезанные бесконечными речками и каналами. Множество мостиков повисло над желтыми лентами воды. Рыболов — классический рыбак японских гравюр — стоял под дождем в своей длинной, остроносой лодке, с удочкой в одной руке и с бамбуковым зонтиком в другой. Всюду на шоссе виднелись велосипедисты в соломенных широкополых шляпах и тоже с зонтиками.

Мы спустились еще ниже, и под нами, как на зеленой тарелке с белым и желтым узорами, проплыл какой-то большой город: стадион, пруды, прямые улицы с автомобилями и светофорами, велосипеды с прицепами, памятники, причудливое смешение европейских и японских домов, белые флаги капитуляции на зданиях, заводские трубы, столбы высоковольтных передач. Но снова разверзлись хляби, дождевые струйки побежали по окнам. Все опять оказалось в вате.

Когда мы через десять минут вышли из тумана, то внизу расстилалось море. Над морем летели белые птицы. До самого горизонта виднелись военные и транспортные корабли. Это был Токийский залив, а корабли — флот союзников, приблизившийся, чтобы высадить оккупационные войска. Два мыса, изогнувшихся, острых, как клешни, окаймляли залив. Все то зеленое, серое, с желтоватыми и туманными переливами, что лежало за пределами клешней, было Великим, или Тихим, океаном.

Мы повернули к берегу и долго кружили над селами и городами в поисках аэродрома для посадки. Аэродромов было немало, но все они казались пустынными: людей не видать, одни самолеты с красными солнцами на фюзеляжах. Мы еще раз вернулись к заливу и снова в дожде и тумане заскользили вдоль железнодорожных линий с их бесчисленными электрическими поездами, бежавшими во все стороны. Наконец мы нашли аэродром, который искали. Он был забит самолетами, в небе кружились десятки других, ожидая очереди: шла высадка первых американских частей воздушного десанта. Последнее, что я увидел с воздуха, была наша ведущая «Каталина», стоявшая на земле и окруженная плотным кольцом американских офицеров и солдат.
Та же участь ждала и нас. Едва мы приземлились и вышли, как были атакованы добрым десятком собирателей: сувениров: мы были первые советские люди, которых они видели в своей жизни. Во всяком случае — здесь.

У нас выпрашивали пуговицы с гербами, звездочки для погон, факсимиле, двадцатикопеечные монеты. Нам предлагали в обмен на все ото фотоснимки пейзажей острова Окинава, филиппинские монеты, билеты манильских автобусов, засушенные цветы Соломоновых островов и жевательные резинки.

Подъехали джипы. Мы двинулись в штаб парашютно-десантной группы, сопровождаемые длинным кортежем любопытных, следовавших за нами на легковых и грузовых машинах. Встречные солдаты останавливались, с изумлением глядя на наши шинели, фуражки и сапоги, и наш шофер, в каске, с тонкими усиками, с сигаретой во рту, кричал нам в виде пояснения: «Рашен бойс!» — «Русские парни!» Они отдавали честь, широко и плавно отводя руку от пилотки (так отдают честь в американской армии), и показывали нам на значки, прикрепленные к их желто-зеленым сорочкам, намекая на то, что готовы меняться сувенирами. Да и в штабе, где беспрестанно звонили телефоны и где на стенах висели военные карты, мы тоже менялись сувенирами с командиром группы, с начальником штаба, с оперативными и административными работниками, так что, когда наконец выехали в Иокогаму, наши карманы были полны нашивками американских парашютистов, металлическими значками, австралийскими почтовыми марками и тетрадочками с засушенными в них травами Океании.

Ехали в древнем японском автобусе с газогенераторной установкой. Засняли автобус. За рулем сидел старый японец в очках и сильно потрепанной одежде. Засняли японца за рулем. Я вглядывался в его лицо, надеясь увидеть ту самую таинственную улыбку, о которой писал американский журналист. Но старик не улыбался. Он не улыбнулся ни разу за всю дорогу.
Дорога была чрезвычайно узка. По обе стороны ее шли бамбуковые изгороди, за которыми виднелись небольшие садики и в глубине — дома. Крыши соломенные. На гребне их — деревянные ребра во всю длину крыши. Кстати, мне довелось здесь читать перевод статьи, напечатанной во время войны, где восхвалялись соломенные крыши японских деревень. Рассуждения шли следующим порядком: дом с соломенной крышей подвержен частым пожарам, следовательно, человек, живущий в нем, приучается к мысли, что в любой момент может погибнуть его имущество, его близкие и он сам. А раз так, то он как бы ежедневно тренируется в ощущении эфемерности имущества и жизни и, следовательно, будет хорошим солдатом.

«Будучи страной вулканов и землетрясений, Япония и с этой стороны воздействовала на выработку военных черт национального характера. В Токио и его окрестностях землетрясения почти никогда не прекращаются. В этом случае столица Японии является ареной, где жители почти ежедневно тренируются в приятии смерти и, следовательно, в солдатских качествах. Если вас чуть ли не каждый день начнут посещать то землетрясения, то извержения вулканов, то пожары, вы волей-неволей почувствуете в себе призвание солдата, даже если вы родились бабочкой...».

Путь недалек, но едем мы долго. Едем вдоль деревень, где редко увидишь корову, гуся, даже курицу, где длинные очереди стоят возле съестных лавок и где на огородах в широких шляпах, в белых назатыльных повязках (предохраняющих не только от солнца, но — по поверию — и от бомбежек) трудятся крестьяне. У въезда и выезда каждой большой деревни — полицейская будка. Это небольшой киоск, напоминающий наши киоски для продажи газированной воды.

Внутри — стол, старомодный телефон, кресло, два-три амулета, приносящие счастье, н несколько самопишущих ручек. Много полицейских. Постепенно их черные мундиры, сабельки на боку и кожаные изношенные штиблеты начинают казаться такой же непременной принадлежностью японского пейзажа, как вишня, бамбук, мачты электропередачи, каналы, водяные мельницы и бомбоубежища.

Мы засняли дороги, изгороди, крыши, очереди, огороды, назатыльники, мельницы, сосны, каналы, бомбоубежища; снимали детали, мелочи, брызги, крупинки, стремясь, чтобы наш будущий фильм рассказал действительно о Японии данного времени, данного дня, а не стал бы монтажным нарезом трофейной хроники. Мы не жалели пленки на мелочи, на «крупинки». Мы были единодушны с Зархи и Хейфицем — хроника хороша лишь тогда, когда есть в ней неповторимость частностей, живая плоть тех отдельностей, что, сомкнувшись, дают фильм политически неизмеримо более сильный, нежели тот, который строится на показе больших категорий, выраженных стертыми пятаками кадров, заношенной образностью, застиранной пышностью слов.

И мы снимали и сабельки, и белье на бамбуке, и старые телефоны, и бакалейные лавки, и свалки, и дождь но соломенным крышам, и вишенки под дождем.

В Иокогаме. Сентябрь 1945 года.

В Иокогаму приехали затемно. Улицы были во мраке. Далеко в море перемигивались огни кораблей. Офицер, назначенный нам провожатым, провел нас из Гранд-отеля, где размещался штаб генерала Макартура, в здание Шан- Хай-банка, где предстояло разместиться нам. Поставили походные койки с зелеными сетками от москитов. Обменявшись в последний раз сувенирами с провожатым, мы легли спать и славно заснули.

Утром нас и других журналистов всех стран посадили в джины американской армии и отправили в порт для дальнейшего следования на линкор «Миссури», где было назначено в это утро подписание акта о капитуляции Японской империи.

Мы ехали по разбитой, сожженной Иокогаме. Па тротуаре дети играли в догонялки. Одна из хозяек, увенчанная высокой сложной прической, выплеснула ковш с грязной водой возле дома другой, и та разразилась пронзительной бранью по ее адресу. Прошел трамвай, обвешанный пассажирами. Почти все женщины и даже девочки с пяти-шести лет были сильно накрашены. Стайка школьников дразнила собаку. Мелькали жаровни, и возле каждой из них стояла хозяйка в засаленной шелковой одежде, среди пара, и чада, с теми же жестами и ухватками, как все женщины мира во время стряпни.

Мы въехали в ворота порта. Американский военный оркестр, выстроившийся на пирсе, встретил было нас торжественным маршем, но, узнав, что приехали всего лишь журналисты, перевел марш на веселый галоп. Капельмейстер, взмахнув фуражкой, крикнул:

— Привет, господа дятлы.

Это был намек на стрекот машинок, который сопровождает работу журналистов. Некоторые из нас ответно взмахнули фуражками, и капельмейстер заиграл в честь мировой печати туш с фокстротными вариациями.

Мы взошли на борт американского эсминца, который должен был доставить нас на линкор «Миссури». Над Тихим океаном лежал туман: снег был матовый, влажный и глубокий, с какими-то робкими, неясными переливами,— я мог бы сравнить его только с жемчугом, отражающим далекий розовый той. Всюду виднелись изуродованные, полузатонувшие корабли. Справа, вздыбив корму, чернел разбомбленный японский авианосец. Два-три белых госпитальных японских парохода вытянулись цепочкой у мола. Эсминец миновал мертвый маяк, стоящий на длинном, изогнутом волнорезе, и вышел в ТОКИЙСКИЙ залив.

Берег отдалялся. Мы плыли среди военных и транспортных английских кораблей, стоявших на якорях. Быстрыми вспышками, вдали и вблизи, пробегали сигнальные огни. Туман начал приподниматься, подул ветер, солнце сверкнуло из-за клубившихся, сплетавшихся и расплетавшихся серых волокон, и снова все затянулось пеленой. Я стоял на баке и смотрел вдаль: передо мною был океан, и дыхание его валов, их ритм, их взмах были мощнее и просторнее, чем ритм и дыхание морских волн, и ветер был какой-то особенный — широкий и влажный. Впрочем, возможно, и не это только казалось, потому что я в первый раз в жизни увидел океан.

Мы приближались к «Миссури». Его «утюг» лежал среди серых и пестрых сторожевых кораблей. Наш эсминец подошел не к парадному трапу, а к левому борту, так сказать, с черного хода, и мы долго лазали по каким-то бревнам, сваленным на палубе ранее пришвартовавшегося буксира, прежде чем попали на «Миссури».

 Ошурков и Зархи на линкоре МИССУРИ. 2 сентября 1945 года

Наше место находилось высоко над той палубой, где должна была состояться церемония подписания. Отсюда, с высоты, я видел небольшой столик, покрытый зеленым сукном, и американских офицеров в светло-коричневых куртках и белых штанах. Офицеры важно прогуливались, скрестив руки на груди. Я видел парадный трап, к которому все время пришвартовывались катера. Это приезжали морские и сухопутные военачальники разных стран. Палуба заполнялась. Народу стало так много, что уже никто не прогуливался, а все стояли, скрестив руки. Потом громко, словно на весь океан, заговорили радиорупоры: священник линкора произносил речь. Речь слушали, набожно склонив головы. «Повержен последний агрессор,— сказал пастор.— Люди, не любившие войну, победили людей, любивших войну...».
Завершилась война. Я видел в мыслях ее начало. Я видел это воскресное июньское московское утро. Не казалось тогда обычным, но все было особенным в этом блеске жаркого солнца, в раскаленной полуденной дымке, стоявшей над городом, в этом потоке людей, которые по-прежнему спешили куда-то своими путями, но судьба которых уже шла совсем иной, особой дорогой. И трамваи были особенные, и глаза были особенные, и стук сердца тоже был особенный. Это я помню.

Сидя на палубе линкора «Миссури», где-то на его верхотуре, я видел в мыслях моих тот июнь, родную Москву и женские караулы противовоздушной обороны на табуретках, с вязаньем в руках, с аккуратными, чистыми, только что созданными, только что сшитыми нарукавными повязками. И первые слезы расставаний, когда разлука чудилась страшной, но какой-то не очень настоящей, когда за прощальным поцелуем еще не было меры времени, меры тревог, ожиданий. Я видел, сидя на длинной скамье над волнами Тихого океана, первые летние военные ночи, и первые шторы черной и синей бумаги на окнах, и первые крики со двора: «Затемняйте свет, граждане!» И первый топот тех, кто взобрался на крышу, чтобы тушить пожары, и кто не знал еще, что такое пожар, когда он — смерч, самум, неукротимая рыжая гибель...

Мир! Неужели это действительно мир? Вот это, внизу, вот все это?

Солнце начало пригревать. Туман приподнялся над океаном, остановился, и ветер стал чертить туманом — серыми быстрыми взмахами — какие-то дома, сады, возникавшие и превращавшиеся в другие сады и здания, И вдруг, пронзенный горячим солнцем, весь этот зыбкий город заискрился, вспыхнул и взлетел к облакам.

Кинооператоры разместились на всех палубах. Один из наших повис на мачте, сидя на широком ремне, словно маляр в своей люльке. Другой, американец, качался в такой же подвешенной ременной люльке возле парадного трапа. Этот снимал в упор высоких гостей, подплывавших к трапу, и волны обрызгивали его ярко начищенные ботинки с медными застежками на щиколотках.

Четверо фотографов стояли на плоту недалеко от линкора и припадали на одно колено или ложились на живот каждый раз, когда замечали что-нибудь заслуживающее быть запечатленным на пленку.

Каждого из подплывавших к парадному трапу приветствовал протяжный хор боцманских дудок — боцманы были с черными, русыми и рыжими стивенсоновскими бородами.

Подъехал последний катер. На этот раз боцманского приветствия не последовало. Наступила тишина: прибыла японская делегация для подписания акта о капитуляции. Впереди шел хромой министр иностранных дел. Взойдя на палубу, он поскользнулся, выронил палку из рук, и сотни фотокорреспондентов и операторов запечатлели этот момент. А тог, из американских коллег, что висел у парадного трапа, прижал еще раз к глазу свои аппарат и вдруг закричал что-то и замахал руками, словно приглашая представителя японского императора повторить свои неловкий шаг еще раз.

Теперь все взоры устремились на небольшой стол, покрытый зеленым сукном. По одну его сторону стояли представители Объединенных Наций, по другую — японцы. Оставалось несколько минут до конца второй мировой войны.

 Режиссеры Хейфиц и Зархи с американским коллегой из Голливуда.

Прогремели трубы. Четыре морских офицера с золотыми шнурами на фуражках внесли огромный переплетенный акт японской капитуляции. Они положили его на стол. Оркестр смолк. Забил барабан и тоже умолк. Осталась минута до окончания войны.

Я огляделся. Солнце жарко горело на небе. Летели быстрые облака. Сильно дымили трубы близких и дальних кораблей. Отдельные суда по-прежнему перекликались острыми вспышками сигнальных огней. Вверху, высоко над радиолокационной антенной, которая все время поворачивала свое огромное металлическое ухо, прислушиваясь к тому, что находилось за много километров отсюда,— вверху, над антенной и мачтами, летали птицы. Внизу, по воде, бегали рябые, пестрые пятна. Слева, очень далеко, то расплываясь, то уплотняясь в дымке влажного лилового воздуха, виднелся берег. Справа был океан — великий и тихий.
Так выглядело утро в том месте земного шара, где была поставлена подпись последнего агрессора этой войны под актом о капитуляции.

Окончилась вторая мировая война. Осталось позади все то, что заполняло эти страшные кровавые и незабываемые годы. Ушло нечто грозное и ужасное, в недрах которого, однако, уже создались свои привычки, своя обыденность.

Ушла война, пришел мир. История привычно переступила долгожданный рубеж. И в ту минуту, когда пришел мир, он казался на редкость большим и тихим.

У здания парламента Японии в Токио. Сентябрь 1945 года. На фото (слева направо): кинооператоры М. Посельский, В. Микоша, М. Ошурков, М. Прудников, режиссер И. Хейфиц. Фото А. Зархи.

Мы пробыли в Токио еще несколько дней. Мы снимали парки, харчевни, городские каналы, где плавали золотые рыбы, храмы, базары, бумажные домики с раздвижными стенами и с игрушечными церковками во дворах— от сглаза; снимали огромных бабочек и крохотные деревья; разбитый военный флот и рыбацкие лодки с морским лещом, морским окунем и мелкой акулой; крутили на пленку грузчиков, ворожеев, цирюльников, проституток, базарных портных, солдат у дворца императора, а также мужчин и женщин, мывшихся нагишом по утрам в своих садиках на виду всего божьего света; увековечили и японских менял и японских собак; засняли бритоголовых детишек с нашитыми на курточках адресами — чтобы не потерялись в бомбежках. Львиная доля всего, что мы тогда сняли в Токио, не попала в картину, и все же, как кажется мне, эта картина (в некоторой части своей) хороша. И как раз потому, что снимали мы именно так. Фильм этот — «Разгром Японии». Львиная доля пленки, что не попала туда, могла бы (если извлечь ее из кинематографических усыпальниц) стать нынче существенной частью большой, настоящей кинокартины о последнем акте всемирной беды, которая никак, ни за что не уходит из памяти.

Как-то однажды на дальней улице Токио увидел я двухэтажный домик с вывеской, испещренной изображениями, понятными любому туристу: бар, кровать с балдахином, ванна, полная мыльной пены, иголка, возле сорочки утюг, сандвичи с ветчиной. Я понял, что это меблирашки со всеми услугами. Нам переводчик прочел название заведения: отель «Надежда». Что-то смытое и ушедшее далеко в песок, в тину вдруг обозначилось мне. Я попросил переводчика зайти со мной в этот странный отель.

Пожилая японка с высокой прической, в кимоно, с подагрическими ногами стояла возле конторки. Прихрамывая, обмахиваясь соломенным веером, шелестя одеждой, она выразила нам свою почтительность и восторг. Переводчик, поговорив с ней, сказал, что мадам предлагает мне комнату со скидкой в десять центов и полный месячный пансион со скидкой как русскому процентов в семь. Я спросил, много ли у нее постояльцев. Переводчик сказал, что за время бомбежек все постояльцы сбежали в горы, а теперь кое-кто возвратился и что уже живет у мадам коммерсант — человек отличных манер и высокого воспитания — и одинокий извозчик, у которого есть тарантас, но нет лошади, и безработный старик механик, и из новых— девушка в трауре, но мадам не знает еще, кто виновник ее печали. Я спросил, есть ли муж у мадам. И дети. Она обмахнулась веером, заплакала и что-то проговорила, а переводчик сказал, что нет, мужа нет, а есть сын в Квантунских войсках императора, но вот уже второй месяц не пишет, и мадам думает, не попал ли он в плен? Но если даже и в плен, то, слава богу, к нам, русским, которые не делают пленным зла. Поэтому она и предлагает мне пансион со скидкой в семь-восемь процентов.

Я задал вопрос: чем занимался сын до войны? Мадам подошла на своих опухших, никчемных ногах к письменному столу, стоявшему возле конторки, и показала мне фото молодого японца с умным, грустным взглядом из-под очков, а переводчик сказал, что сын окончил токийский университет и помогал мадам до войны по хозяйству и на кухне в ее отеле.

Так на другом конце света после стольких лет крови и бедствий встретился я вновь с «Мечтой» и понял, что она стоит как скала.

Тучи ушли — и вот опять она тут, как эти улицы, и эти дворы, и эти лавки с рисом и макаронами.