14.02.2022

Сергей Яров

Яров Сергей Викторович (20 июля 1959 — 14 сентября 2015, Санкт-Петербург) — историк, автор книг по истории России XX века, специалист по истории блокады Ленинграда. Доктор исторических наук (1999), профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге и РГПУ им. А. И. Герцена. Ведущий научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН. Автор книги «Блокадная этика. Представления о морали в Ленинграде в 1941–1942 гг.» (2012).

Опубликовано в журнале «Звезда» № 4 за 2011 год. Фото блокадного Ленинграда из архива В. И. Фомина (Музей кино).

Понятие о справедливости в еще большей степени, чем понятие о чести, упрочалось в блокадных условиях посредством придирчивого (а порой и пристрастного) наблюдения за другими людьми и, как и последнее, основывалось на осуждении неприемлемых поступков. Личные наблюдения и слухи служили почти что равноценными источниками: последним нередко доверяли безоговорочно. Люди воспринимали нравственные уроки не всегда лишь на примерах бескорыстия и благородства. Таковым даже не очень верили и встречали их нечасто. Неприязнь же к нарушению нравственных заповедей оказывалась более эмоциональной, обостренной, суровой, и вследствие этого их утверждение происходило быстрее и прочнее.

“Вот мы здесь с голода мрем, как мухи, а в Москве Сталин вчера дал опять обед в честь Идена. Прямо безобразие, они там жрут <…> а мы даже куска своего хлеба не можем получить по-человечески. Они там устраивают всякие блестящие встречи, а мы как пещерные люди <…> живем”, — записывала в дневнике Е. Мухина.[1]  Жесткость реплики подчеркивается еще и тем, что о самом обеде и о том, насколько он выглядел “блестящим”, ей ничего не известно. Здесь, конечно, мы имеем дело не с передачей официозной информации, а с ее своеобразной переработкой, спровоцировавшей сравнение голодных и сытых. Ощущение несправедливости накапливалось исподволь. Такая резкость тона едва ли могла обнаружиться внезапно, если бы ей не предшествовали менее драматичные, но весьма частые оценки более мелких случаев ущемления прав блокадников — в дневнике Е. Мухиной это особенно заметно.

И такие примеры несправедливости не просто кратко отмечаются. Приводится целая цепочка аргументов, доказывающих неприемлемость подобных фактов. Авторы находят меткие слова, даже метафоры, придают заостренность высказанным обвинениям. В дневнике Л. Р. Когана имеется запись о том, что без “больничного листа” не выдают жалованье. Он не только подчеркивает абсурдность этого обычая (“больной получает зарплату лишь после выздоровления, в то время как нуждается гораздо больше, чем здоровые”),[2]  но и выражает свое возмущение едкими замечаниями. Те же приемы обнаруживаются и в записях инженера В. Кулябко, узнавшего о начале “коммерческой” продажи белого хлеба. Дана жесткая оценка ее “выгод” — они кажутся сомнительными прежде всего по этическим соображениям. Такая продажа допустима, если белый хлеб можно одновременно получать и по “карточкам”. А если нет? Тогда “окраска” этого коммерчества “дрянная”.[3]  Он так возмущен, что ему трудно обойтись одной фразой. Эмоциональное легче выразить простым, почти разговорным языком: “Кто имеет деньги — кушайте белый, а кто с ограниченными возможностями — может лопать черный. То же деление на имущих и неимущих”.[4]  Дидактика этих слов предназначена не для себя, а для других, которые когда-нибудь прочтут дневник. В. Кулябко, не скрывая, надеется на это. Тем логичнее и убедительнее будут высказаны нравственные правила: их цепочку нельзя в этом случае нарочито оборвать, она — остов назидательных сентенций. Обратим внимание на фразу о неимущих. Когда мы оцениваем понятие о справедливости в 1940-е годы, то всегда должны иметь в виду, что оно во многом упрочилось пропагандой уравнительности в предыдущие годы. О “революционном аскетизме” говорить не приходится, но чем тревожнее было время, тем быстрее заимствовались из идеологического арсенала прошлых лет категоричные нравственные приговоры.

Первый и, пожалуй, самый важный признак справедливости для ленинградцев во время блокады — это именно отсутствие привилегий. Их не должно быть — таков рефрен многих дневниковых записей того времени. Не всегда люди, так говорившие, имели силы отказаться от подобных даров, но последние обычно оказывались столь малыми, что это позволяло не замечать возникавших в таких случаях отступлений от этики. Отметим также, что блокадники откликались не только на те несправедливости, которые затрагивали их прямо, но и на те, которые касались других горожан. Тем самым сильнее обличали своего личного обидчика — он оказывался и обидчиком многих, что усугубляло его вину.

Слухи о привилегиях, упрочая представления о справедливости, нередко, как и полагалось им быть, являлись преувеличенными, но четко обнаруживали одну и ту же направленность. “Чины, по слухам, жили хорошо” — так емко сформулировала А. О. Змитриченко[5] основную тему не очень громких частных разговоров, отмеченных в городе. Слухи не нуждались в доказательствах (иначе они не были бы слухами), но важнее то умонастроение, которое они отражали.[6]  И поэтому оппозиционный их тон не являлся случайностью.

Ярче возмущение проявлялось тогда, когда неравенство было наглядным и очевидным для всех. Это происходило нередко при распределении премий и подарков.[7]  Удовлетворить всех было невозможно, да и не ясно, так ли уж хотели этого те, от кого здесь многое зависело. Четких критериев поощрений не существовало — доблокадная практика тут не всегда была применима. Обиженные во всем видели подвох и кумовство, и чаще прочего — корысть начальства. Иначе и быть не могло: знали, что “подарки” не являлись равноценными для всех.

Не меньше жалоб слышалось и в столовых. Г. А. Князев замечал, с какой обидой воспринимали сотрудники Академического архива, стоявшие в длинной очереди в столовую, выдачу одним из них желтых, а другим — красных билетов. Обладатели последних могли питаться в особом отделении, где “столующихся” было мало.[8] Неприглядным казалось деление блокадников на особо ценных, которых надо кормить в первую очередь, и менее ценных. Обиды людей, оскорбленных тем, что их считают “мелюзгой”, сказывались сразу. Д. С. Лихачев вспоминал, как его друга, литературоведа В. Л. Комаровича, опухшего и голодного, отказались пустить в академическую столовую, хотя прежде он имел на это разрешение. “Получив отказ, подошел ко мне (я ел за столиком, где горела коптилка) и почти закричал на меня со страшным раздражением: "Дмитрий Сергеевич, дайте мне хлеба, я не дойду до дому!“”.[9

Детали этой драматической сцены представить нетрудно. Сколь бы окружающие ни сочувствовали пострадавшему, но нужно было выжить и самим. По описанию Д. С. Лихачева видим, что посетители столовой молчали и старались не замечать Комаровича — любой мог подвергнуться той же участи. Не могли не отметить, как он опух от недоедания, — но ни одного движения, ни слова поддержки. Выскажешь их — и надо чем-то помочь, а как на это пойти, если для них академическая столовая стала последней надеждой на спасение. Он мог бы попросить хлеба и тихо, и ему бы не отказали: Д. С. Лихачев помогал и ранее, помог и в этот день, делился продуктами и позднее. Крик — это сгусток неприязни к тем, кому выдают дополнительный паек. Почему они имеют право на это, а он нет? Крик — это, может, и попытка испугать власти возможным громким скандалом: не бросят же ученого умирать здесь, если у него нет сил дойти до дома, передадут его слова тем, кто дает пропуск в столовую. Откуда ему знать, что председатель Ленгорисполкома П. С. Попков не обращал внимания на письма академика И. Ю. Крачковского, где просьбы о спасении соединялись с намеками на возможную ответственность за гибель маститого ученого, известного и “верхам”.

“Почему не выдается масло иждивенцам?” — спрашивает Н. П. Горшков.[10]  “Ведь они исполняют тяжелую работу, убирают отходы, несут трудовую повинность, чистят улицы и дворы. Иждивенцы — это и дети старше двенадцати лет, а им масло необходимо. И как его достать, если на предприятия не принимают подростков младше шестнадцати лет?”[11]  Масло распределяется несправедливо — это так задело Горшкова, что он посвящает данному вопросу целый абзац в своем дневнике, больше похожем на краткую сводку погоды и обстрелов.

Сострадание, однако, проявляется и тогда, когда целесообразность жестких мер не подлежит сомнению. “Кормят рационно“ преимущественно рабочих и служащих, — отмечала в июле 1942 г. М. С. Коноплева. — Видимо, стараются поддержать в первую очередь нужных городу работников”.[12]  Эта часть записи еще имеет нейтральный характер. В следующем предложении оценки расставлены без всяких оговорок: “Иждивенцам предоставляется или эвакуироваться, или… умирать”.[13] “Мы голодаем и замерзаем. Кто-то спасается, получив легально особый паек… А мы — "второй категории“”, — вторит ей Г. А. Князев.[14

Необходим ли такой порядок, когда размер пайка зависит от возраста человека, тяжести его труда, полезности его для целей обороны? С этим не спорят. Но справедлив ли этот порядок? Сколь бы разумными ни были доводы, у блокадников никогда не исчезает чувство протеста из-за того, что их права ущемляют. Здесь выявляется особое, если можно так выразиться, “довоенное” представление о справедливости. Оно связано не с прозаичными расчетами, а с осознанием ценности каждого человека, имеющего право на жизнь, на уважение, на сострадание. Можно не один раз доказывать ему, что только так и должно поступать во время катастроф, — но кто, даже согласясь, не ощутит при этом обиды, кто захочет признать себя никчемным, бесполезным, заслужившим лишь то, что имеет?

Ощущение несправедливости из-за того, что блокадные тяготы по-разному раскладываются на ленинградцев, возникало не раз — при отправке на очистку улиц, из-за ордеров на комнаты в частично разрушенных домах, во время эвакуации, вследствие особых норм питания для “ответственных работников”. И здесь опять затрагивалась, как и в разговорах о делении людей на “нужных” и “ненужных”, все та же тема — о привилегиях власть имущих. Врач, вызванный к руководителю ИРЛИ (тот беспрестанно ел и “захворал желудком”), ругался: он голоден, а его позвали к “пережравшемуся директору”.[15] В дневниковой записи 9 октября 1942 г. И. Д. Зеленская комментирует распоряжения руководства теплоэлектростанции о выселении всех живущих на предприятии и пользующихся теплом, светом и горячей водой. То ли пытались сэкономить на человеческой беде, то ли выполняли какие-то инструкции — И. Д. Зеленскую это мало интересовало. Она прежде всего подчеркивает, что это несправедливо. Одна из пострадавших — работница, занимавшая сырую, нежилую комнату, “принуждена мотаться туда с ребенком на двух трамваях <…> в общем часа два на дорогу в один конец”.[16

“Так поступать с ней нельзя, это недопустимая жестокость”.[17]  Никакие доводы начальства не могут приниматься во внимание еще и потому, что эти “обязательные меры” его не касаются: “Все семьи (руководителей. — С. Я.) живут здесь по-прежнему, недосягаемые для неприятностей, постигающих простых смертных”.[18

И во время эвакуации внимательно подмечали, кто пользовался преимуществами при посадке в поезд и пренебрегал строгими запретами — неразбериха с “посадочными талонами” очень этому способствовала. Так, В. Кулябко, ища отведенное ему место в вагоне, обнаружил, что тот занят “всякими деятелями“, по преимуществу — определенного типа, причем вещей у каждого не 30 кг, как положено, а во много раз больше”.[19]  Видимо, такие случаи не являлись единичными — недаром начальник Управления НКВД ЛО П. Н. Кубаткин в спецсообщении, направленном А. А. Жданову и М. С. Хозину 10 декабря 1941 г., передавал циркулировавшие слухи о том, что “из города эвакуируются в первую очередь руководящие работники, их семьи и части Красной Армии, остальное население эвакуироваться не будет”.[20]  Эти опасения не во всем оправдались, но о “разнарядке” на эвакуацию знали многие и прилагали все усилия, чтобы правдами или неправдами оказаться среди тех, кто получал разрешение выехать из города. Откуда у них могли возникнуть сомнения, что и другие не поступали так же? Д. С. Лихачев не раз отмечал в своих воспоминаниях, как директора и руководители институтов спешили первыми покинуть Ленинград — а ведь это происходило на глазах у всех.

Понятие о справедливости, являясь одним из прочно усвоенных этических правил (тут можно говорить не о многолетней, а о многовековой традиции), предполагало и выражение благодарности в ответ на благодеяние. Не всегда таковым мог считаться некий “материальный” подарок, и речь не шла, конечно, о четко установленных эквивалентах “обмена”. Обязательной нормы здесь не существовало. Люди стремились отблагодарить чем могли, по доброй воле, никем не понуждаемые к этому. Другое дело, что этого нередко ждали[21] и отмечали, когда такой порядок нарушался.

Ставший постоянным обмен благодарностями явился осью рассказа В. Кулябко об эвакуации его из города. Уезжая, он отдал ключ от квартиры семье Кузнецовых — своим знакомым. Так, наверное, было надежнее, чем, согласно инструкции, сдавать ключи в домоуправление. Так, видимо, было лучше и для его знакомого. Стремясь отблагодарить, он вызвался свезти вещи В. Кулябко на вокзал на детских санках. Кулябко, в свою очередь, снова решил не оставаться в долгу: “Поскольку с кормежкой у Кузнецовых не густо, я решил сварить и отдать Ник<олаю> Ив<ановичу> хорошую порцию макарон, чтобы как-то компенсировать его энергетические затраты на поход до вокзала и обратно. Он долго брыкался, но я <…> поставил кастрюльку на стол и твердо сказал, что назад не возьму. Накануне дал им последнюю бутылку подсолнечного масла…”.[22

Пренебрежение этой нормой, пусть и необязательной, оценивалось весьма резко. В записях по этому поводу четко выделяются две части: список благодеяний, оказанных кому-либо, и перечень тех несправедливостей, которые им совершены. Чувствовали обиду и эмоционально реагировали на нее. Описание своих “даров” нередко оказывалось куда длиннее, чем перечисление чужих. “Она <…> даже не навестила нас ни разу, не предупреждала. Такая свинья, папа ей помог, топил комнату, похоронил мать, нашел людей для похорон, затем вставали в 7 ч. утра, ставили ей самовар, поили утром и вечером, а она, когда увидела, что надо сообща воду таскать, удрала…” — возмущенно писала о своей соседке Н. П. Заветновская.[23

Чем проще и безыскуснее люди, тем быстрее это “материальное” (и только “материальное”) оказывается на первом плане. “Приземленные” бытовые ситуации, обнаженность намерений, какая-то почти детская непосредственность в изложении обид (ничто из этого, однако, не мешало блокадникам решать одновременно и “последние вопросы”). Причины морального выбора здесь предельно открыты — без завесы культурных догм, но в недвусмысленной четкости поставленных вопросов, на которые считают возможным дать лишь один ответ. “У нее 2 ведра капусты, а когда я от себя кусок хлеба отнимала и шла на рынок менять, то она мне даже капустинки не дала… Она приехала ко мне, я ей последнее отдавала”, — изливала А. И. Кочетова свои обиды на бабушку, оскорбившую ее.[24]  Ее обижали и другие люди. И тот же каскад сумбурных возражений, отмеченных трогательной простотой, в ее письмах матери — единственной, кому она может довериться и кто ее пожалеет. Она жила у своей подруги Жени, и дочь Жени, Галя, как-то особенно невзлюбила А. И. Кочетову: “Мне все колкости говорила: говорила, что ты нам надоела, что уйди, мама на тебя смотреть не хочет и т. д.”.[25]  Почему с ней так поступают? Это несправедливо: “От моей порции хлеб, конфетки таскала… Я же Жене помогала очень много. У нее была потеряна карточка, дак она с Галькой на мой паек жила, продукты мои тратила, когда меня дома нет”.[26

В этом конфликте, где смешались и личная неприязнь, и наивная надежда на то, что подарки должны быть по достоинству оценены, с незамутненной ясностью выявилось понимание нравственных норм в блокадных реалиях. А. И. Кочетова жила у подруги потому, что там было тепло, — и знала, что за это надо платить, терпеть, когда “втихомолку” едят ее хлеб. Подруга, похоже, принимала это как должное: понятие о справедливости могло существовать и в такой искаженной форме. Когда А. И. Кочетова сама оказалась на блокадном “дне” и помочь ничем не могла, исчез и повод допускать ее к чужому очагу. Детям, не усвоившим еще простых житейских правил, легче было выразить эту мысль в самых резких словах. Все просто и ясно; обида возникает из-за того, что считают обмен неравноценным.

Несправедливость могла обнаружиться повсюду — в городе не было столько хлеба, чтобы выжили все, а спастись хотел каждый. Но было и еще одно чувство — несправедливости тех утрат, которые понесли оказавшиеся в воронке этой чудовищной трагедии люди. Почему кто-то выжил, а кто-то нет? Почему погибли самые красивые, честные, порядочные, благородные? Почему погибли те, кого любили больше всего? Почему не хватило кусочка хлеба, нескольких десятков граммов масла, горсти пшена? Взвешенности оценок мы при этом не встретим — да было бы и заблуждением ее ожидать. Произносили слова жестокие, несправедливые; не спокойное размышление — крик. О. Берггольц в “Дневных звездах” описывает увиденное ею в блокадной бане тело истощенной донельзя старухи — с натуралистическими отвратительными подробностями, отчасти с брезгливостью.[27]  Ее соседка глядела на нее и шептала: “Мой помер, молодой, красивый, а такая живет”. И еще раз повторяла в пароксизме охватившей ее ненависти: “Погиб, а такая живет. Вдруг только такие и останутся? За что же он погиб?” И ей не остановиться, словно ее бьет какая-то нервная дрожь: “За таких, за таких, за таких”.[28

Тот же лейтмотив звучит и в дневнике М. В. Машковой. Она вспоминает о Н. Молчанове, ее умершем от дистрофии друге: “С ним ушла часть моей жизни, наиболее светлой, радостной, бескорыстной <…> ушел такой человек, быть может, единственный из 1 500 000, светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой. Такая умница”.[29]  Чем сильнее чувство невосполнимой утраты, тем более суровыми могут стать характеристики тех, кому удалось уцелеть в этом кошмаре. Ни о какой объективности здесь и речи быть не может. Уход близкого человека отчетливее выявляет чуждость других людей, далеких от нее и безразличных к ней, а неутихающая боль способна только усилить это чувство: “Останется и выживет такое хамье, такое хамье. Что же это такое?”[30

“Добрые люди мрут, а сволочи здравствуют”, — заметил В. С. Люблинский, встретив одного из своих знакомых, литературоведа, в “барской шубе” и шапке. Тот съел трех котов, нигде не работал, а уезжать из города не желал. Оценка “сволочи” четка и кратка: это тот, кто готов, не стесняясь и не замечая унижений, идти на все, чтобы выжить, не хочет это делать честным трудом и настолько ко всему привык, что и не думает как-то изменить свою участь. Есть и другие критерии, более страшные. Продолжением этой записи является рассказ о каннибализме: “Только что с помощью милиционера арестовал на Невском человека, везшего распиленный труп и публично признавшегося, что на студень”.[31

Блокада физически уродовала людей, и это очень заметно, когда сравниваешь довоенные и послевоенные фотографии одних и тех же горожан. Это не то похудание, следы которого быстро исчезают после улучшения питания. У многих лиц — необратимо деформированные черты, смещенные пропорции, перекошенные мышцы. Особенно тяжело это переживалось женщинами. Длительная голодовка вызывала у них гормональные нарушения: начинали расти усы и борода. Из-за цинги выпадали зубы. Прокопченная “буржуйками”, обмороженная лютой зимой кожа лица — несмываемое клеймо блокады. Прежней красоты, обаяния — не вернуть; нередко они выглядели старше своего возраста на 10—15 лет.

Рядом те, кому удалось этого избежать. Они или работали на “хлебных” местах, или приехали в город после “смертного времени”. Веселые, привлекательные девушки — на них оглядываются, с ними знакомятся, их всюду приглашают. И обходят стороной изможденных, утративших стройность, гибкость, очарование женщин — неповоротливых, опухших, в грязных кацавейках или ватниках…

Почему? Разве они виноваты в том, что оказались в этом аду? Почему именно им пришлось испить до дна эту чашу страданий, а другим — нет? Почему их молодость внезапно оборвалась здесь, в неудержимом поиске кусочка хлеба, в поедании плиток столярного клея, среди стонов и криков умиравших, среди неубранных трупов, среди крыс и вшей? Такие вопросы, подспудно или явственно, часто звучали в горьких заметках переживших войну ленинградок. Отсюда и неприязнь к тем, кто не был похож на блокадников, — и не интересовались, почему это произошло и кто они такие.

“Кто не похудел — тот мошенник”, — афористично выразил этот настрой И. Меттер.[32]  Временами проявления таких настроений были весьма агрессивными. Одну розовощекую пышнотелую девушку выгнала из бани истощенная женщина со словами: “Эй, красотка, не ходи сюда — съедим” — под смех остальных посетителей.[33]  В дневнике Г. А. Кулагина это противопоставление здоровых и изможденных получило даже своеобразную художественную отделку. С одной стороны — убирающие территорию женщины, видимо, плохо одетые. С другой — девушки-работницы столовой — смеющиеся, одетые по-весеннему, в коротких юбках, ярких джемперах, “порхающей походкой” пробегающие мимо. “Работницы с неприязнью смотрят вслед девушкам. Какая-то женщина с землистыми провалившимися щеками и голодным горящим взглядом громко и зло говорит: "Ох, я бы таких…“ Смеется, шипит, ругается вся грязная цепочка”.[34]  Девушки убежали, но не сразу успокоился “потревоженный муравейник голодных женщин”.[35

Сценарий рассказа прост, и описание его персонажей, кажется, не обошлось без утрировки, лучше обнаружившей их различия: обратим внимание на портрет женщины, сильнее прочих охваченной чувством ненависти. Открытой и понятной мотивации у таких поступков нет. Следствием лишь возрастных и бытовых конфликтов их трудно признать. Это скорее специфическая форма протеста против нарушений справедливости, смысл которых еще не до конца ясен, но которые ощутимы по одному только внешнему виду блокадниц. Где счастливицам удалось спастись — в другом городе или на расположенной рядом кухне, — не так и важно. Возмущает другое: почему кто-то прибег к средствам, недоступным для прочих и, значит, бесспорно недостойным. По этой логике само благоденствие во время осады — явление аморальное. О справедливости такого мнения говорить сложно. Но этическая норма вследствие этого жесткого подхода становилась прочнее — и как средство порицания более удачливых, заставлявшее их в какой-то мере оглядываться на испытывавших страдания людей,[36]  и как прием оправдания тех, кто не готов был признать себя неудачником и кому легче было объяснить свое положение строгим соблюдением моральных заповедей.

Не стеснялись и не придерживались декоративных приличий. Все обнажено, видно всем, проверяется всеми, поправляется немедленно. Свидетельства разрозненны и фрагментарны, но обнаруживают общие приемы, делавшие справедливость особенно наглядной. Это публичность и тщательность дележа продуктов.

На глазах у всех делили хлеб в семье. Д. С. Лихачев вспоминал, как, садясь за стол, его дети “ревниво следили, чтобы всем было поровну”.[37]  Иногда даже делили хлеб в семье с помощью линейки — соблюдение равенства становилось тем самым предельно очевидным.[38]  В булочных, магазинах и других пунктах, где выдавали продукты, контроль со стороны покупателей был еще более строгим и придирчивым. Поводы для этого, и весьма основательные, имелись. В булочной, где пришлось побывать М. Пелевину, “взвешивался хлеб под настороженными голодными взглядами до мельчайших крошек”.[39]  О таких же случаях говорили и другие очевидцы блокады. “Ревниво следили при свете коптилок за весами”, — вспоминал Д. С. Лихачев,[40]  и, заметим, пристальное, обостренное и нередко враждебное внимание к манипуляциям людей, выдававших хлеб, стало обычаем. М. А. Сюткина, бывшая парторгом одного из цехов Кировского завода, описывает, как здесь получали продукты: “Вы представляете, что в комнате! Вот все эти рабочие смотрят. Даже глазам не верят, что это такой кусок хлеба, и причем каждый боится за каждую каплю хлеба”.[41

Особенно недоверчивыми были посетители столовых. Скрупулезно проверяли вес порций — опасались, что в кашах и супах меньше тех граммов крупы, которые полагались им по продуктовым талонам. Проверяли, кто чем мог, никого и ничего не стесняясь. Это делалось порой грубо, но иного выбора не было: ставкой являлась жизнь. “Кашу взвешивали на весах на тарелочке, а потом перекладывали в другую тарелку, и мы с жадностью смотрели, чтобы все выскоблили с тарелки”, — вспоминала работавшая на заводе 14-летняя О. Соловьева.[42]  Другие школьники в столовой “проверяли порции на весах” — рассказавший об этом В. Г. Григорьев извинял их поступок тем, что они долго голодали.[43]  В столовой Дома Красной Армии суп делили ложками,[44]  “жадным и ревнивым взглядом” следили за поварихой, раздававшей “кишковые котлеты” в столовой Союза художников.[45

Этот далекий от деликатности, пристальный и “ревнивый” взгляд, постоянно отмечаемый свидетелями блокады, заставлял, однако, строже придерживаться нравственных норм. Можно говорить о его пристрастности, но ведь иначе трудно было придать требуемую жесткость моральным правилам: не было бы той силы и бескомпромиссности порицаний, которые их поддерживали. В представлениях о равенстве и справедливости вообще было много и жестокости и неуступчивости. Обвинения порой кажутся причудливыми, а то и непонятными — но важнее было то, что они поддерживали нравственный канон.

Что могло удержать от желания поживиться за счет других, грубо оттолкнуть их, добыть для себя, и только для себя, продукты, недоступные многим? Милиция? Ее редко кто видел на улицах в “смертное время”. Партийные и комсомольские комитеты? Вряд ли сумели бы они следить за каждым домом и каждой семьей.

Было бы преувеличением считать представление о справедливости прочным заслоном против распада человеческой личности в первую блокадную зиму. Для этого нужны и другие условия. Но когда люди чувствовали, что именно здесь, в этом кошмаре, кто-то пытается жить лучше и выглядеть красивее, требование справедливости приобретало особый смысл. Оно не являлось лишь частью этикета. Оно стало условием выживания в эпоху хаоса и обесценивания человеческой жизни — к чему еще обращаться, если не к чести и порядочности людей.

Скрупулезный подсчет льгот и привилегий не заглушил, однако, чувства сострадания к обездоленным и голодным. Имеются десятки свидетельств о том, как бескорыстно отдавали последний кусок хлеба, как стремились в первую очередь накормить больных и немощных. Эти поступки совершали те же люди, которые особенно часто выступали за соблюдение справедливости. Этические нормы не существуют обособленно, они увязаны между собой в сознании людей. Справедливый человек не мог не считать себя благородным, а значит, и пройти мимо бедствий других. Справедливость неотделима от милосердия. Обиженный человек говорил не только о себе, но и от имени всех, он обязан был заботиться не только о собственном благополучии, но и о том, чтобы не были обделены и другие. Во время блокады возникало немало запутанных житейских ситуаций, когда спасали, не задумываясь над тем, справедливо или несправедливо при этом поступают. И потому мы имеем право сказать, что понятие справедливости не сводилось лишь к равному дележу хлеба, к определению очередности дежурств и числа обязанностей. Оно являлось более глубоким, полнее отражающим масштабы трагедии. Не педантичное “уравнивание”, а понимание, что нельзя требовать от истощенных людей тех же усилий, которые прилагали другие, не брезгливое разделение ленинградцев на тех, кто сопротивляется, и тех, кто утратил стойкость, а помощь самым слабым, не назидание раздавленным свинцовой тяжестью блокады, а сочувствие им.

________________________________ 

1. Мухина Е. Дневник. 3 января 1942 г. // Центральный государственный архив историко-политических документов Санкт-Петербурга. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 72. Л. 72 об. Видимо, здесь неточно передается содержание радиопередачи: И. В. Сталин дал обед не “вчера”,
а в середине декабря 1941 г.

2. Коган Л. Р. Дневник. 21 февраля 1942 г. // Отдел рукописей Российской национальной библиотеки. Ф. 1035. Д. 1. Л. 15.

3. Кулябко В. Блокадный дневник. 10 сентября 1941 г. // Нева. 2004. № 1. С. 214.

4. Там же.

5. Змитриченко А. О. [Запись воспоминаний] // 900 блокадных дней. Новосибирск, 2004. С. 93.

6. “В городе по-прежнему часть населения объедается, часть голодает” (Базанова В. Вчера было девять тревог // Нева. 1999. № 1. С. 133); “Начальство, говорят, жило лучше” (Лисовская В. Н. [Запись воспоминаний] // 900 блокадных дней. С. 157); “Руководство завода жило неплохо, так как им присылали самолеты с продуктами” (Шулькин Л. Воспоминания баловня судьбы // Нева. 1999. № 1. С. 153); “О том, как жили в Смольном, бродили <…> в те времена, в блокаду, запретные слухи” (Меттер И. Допрос. СПб., 1998. С. 50). В информационной сводке оргинструкторского отдела и отдела агитации и пропаганды Ленинградского горкома ВКП(б), направленной А. А. Жданову, отмечалось, например, что в магазине № 3 Кировского района один из покупателей бросил реплику: “Хорошо Попкову речи говорить, сам наелся, а нас обещаниями кормит” (Ленинград в осаде. Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы Великой Отечественной войны. 1941—1944. СПб., 1995. С. 472).

7. “…Посылки от наркома… Вручены посылки сорока одному человеку. Обиженных образовалось в три раза больше” (Кулагин Г. Дневник и память. О пережитом в годы блокады. Л., 1978. С. 255. Дневниковая запись 14 июля 1942 г.); “Эпопея с └подарком Академии наук“ закончилась; теперь только будут расходиться во все стороны затихающие круги недовольства обделенных или не получивших” (Академический архив в годы войны. Ленинград 1941—1942. Из дневников Г. А. Князева. СПб., 2005. С. 62. Запись
24 мая 1942 г.). Неприязнь к тем, кто получил незаслуженные, как считали многие, поощрения, отразилась в “антисоветской” реплике служащей хлебозавода (кстати, коммунистки), зафиксированной в сообщении УНКВД ЛО: “Немцы все средства направили на подготовку к войне, а у нас раздают их на стотысячные премии” (Сообщение УНКВД ЛО НКВД СССР 21 апреля 1942 г. // Международное положение глазами ленинградцев. 1941—1945. СПб., 1996. С. 41).

8. Академический архив… Из дневников Г. А. Князева. С. 25—26.

9. Лихачев Д. С. Воспоминания. СПб., 1997. С. 461.

10. Блокадный дневник Н. П. Горшкова // Блокадные дневники и письма. СПб., 2004. С. 88.

11. Там же.

12. Коноплева М. С. В блокированном Ленинграде. Дневник. 1 июля 1942 г. // ОР РНБ. Ф. 368. Д. 2. Л. 91.

13. Там же.

14. Академический архив… Из дневников Г. А. Князева. 23 января 1942 г. С. 46.

15. Лихачев Д. С. Указ. соч. С. 461.

16. Зеленская И. Д. Дневник. 9 октября 1942 г. // ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 35. Л. 102.

17. Там же.

18. Там же. См. также запись в дневнике И. Д. Зеленской 5 сентября 1942 г.: “…Если перестанем работать, получится классическая картина: начальство себя обеспечит максимально возможным комфортом, а остальные будут перебиваться и устраиваться, кто во что горазд” (Там же. Л. 98—98 об.).

19. Кулябко В. Блокадный дневник. 2 февраля 1942 г. // Нева. 2004. № 3. С. 263.

20. Цит. по: Комаров Н. Я., Куманев Г. А. Блокада Ленинграда. 900 героических дней. 1941—1944. Исторический дневник. М., 2004. Комментарии. С. 142.

21. Худякова Н. За жизнь ленинградцев. Помощь комсомольцев населению Ленинграда в блокадную зиму. 1941/1942 год. Л., 1948. С. 93.

22. Кулябко В. Блокадный дневник. С. 263.

23. Н. П. Заветновская — Т. В. Заветновской. 9 февраля 1942 г. // ОР РНБ. Ф. 1273. Л. 3—5 об.

24. А. И. Кочетова — матери. 24 декабря 1941 г. // Рукописно-документальный фонд Государственного мемориального музея обороны и блокады Ленинграда. Оп. 1к. Д. 5.

25. А. И. Кочетова — матери. 9 января 1942 г.: Там же.

26. Там же.

27. Берггольц О. Встреча. СПб., 2003. С. 241.

28. Там же.

29. Машкова М. В. Из блокадных записей. 18 февраля 1942 г. // Публичная библиотека в годы войны. СПб., 2005. С. 17.

30. Там же.

31. Люблинский В. С. Бытовые истории уточнения картин блокады // В память ушедших и во славу живущих. Письма читателей с фронта. Дневники и воспоминания сотрудников Публичной библиотеки. СПб., 1995. С. 157.

32. Меттер И. Избранное. СПб., 1999. С. 109.

33. Берггольц О. Указ. соч. С. 240.

34. Кулагин Г. А. Дневник и память. О пережитом в годы блокады. Л., 1978. С. 185—186 (Запись датирована апрелем 1942 г.).

35. Там же.

36. См. письмо В. С. Люблинского, работавшего помощником начальника штаба МПВО Куйбышевского района: “…Завтракал сегодня поздно <…>. Я оказался соседом за столом с нашим комиссаром <…> и то ли просто так, то ли почему-то полгода спустя этого начала порядка, он сконфузился диспропорцией нашего с ним меню (200 г. перловой каши плюс 10 г. сливочного масла: 300—350 г. той же каши плюс 30—40 г. сливочного масла плюс три хороших куска жареного мяса плюс белый хлеб без нормы) и положил мне на тарелку кусок мяса…” (В. С. Люблинский — А. Д. Люблинской. 7 июля 1942 г. // В память ушедших и во славу живущих. Письма писателей с фронта. Дневники и воспоминания сотрудников Публичной библиотеки. С. 238).

37. Лихачев Д. С. Указ. соч. С. 487; см. также: Максимов Т. Воспоминания о ленинградской блокаде. СПб., 2002. С. 39.

38. Змитриченко А. О. [Запись воспоминаний] // 900 блокадных дней. Новосибирск, 2004. С. 92.

39. Пелевин М. Повесть блокадных дней // ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 36. Л. 26.

40. Лихачев Д. С. Указ. соч. С. 471.

41. Цит. по: Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга. Л., 1984. С. 94.

42. Соловьева О. П. Воспоминания о пережитой блокаде юной защитницы города Ленинграда (1941—1945 годы) // ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 25. Л. 8; см. также запись в дневнике Г. Кулагина о заводской столовой: “Начинаешь коситься на тарелки соседей, которые еще не успели отобедать, и всегда кажется, что им дали больше, чем тебе” (Кулагин Г. Дневник и память. С. 150. Дневниковая запись 23 марта 1942 г.).

43. Григорьев В. Г. Ленинград. Блокада. 1941—1942. СПб., 2003. С. 46.

44. Молдавский Д. Страницы о зиме 1941/42 годов // Голоса из блокады. Ленинградские писатели в осажденном городе (1941—1944). С. 355.

45. Быльев И. Из дневника. Январь 1942 г. // Художники города-фронта. Воспоминания и дневники ленинградских художников. Л., 1973. С. 333.