ФРОНТ

Из фронтового дневника кинооператора Фёдора Леонтовича.

ФРОНТ

25.09.2021


Автор:
Ф.А. Леонтович

Материал предоставлен внучкой Ф.А. Леонтовича — Наталией Леоновной Белл-Вешневой. Фото: Федор Леонтович в действующей армии. 1943-1945 гг.

Леонтович Фёдор Александрович (10 (23) августа 1904, Киев — 25 января 1969, Москва) — оператор документального кино. Фронтовой кинооператор во время Великой Отечественной войны. Награжден орденом Отечественной войны II степени и медалями.

Наталия Белл-Вешнева: Федор Леонтович по просьбе жены Марии Александровны, на наше счастье, вел фронтовой дневник, который благополучно дошёл до наших дней. Не будем забывать, что это не художественное произведение, а записки личного характера, адресованные близкому человеку. Искренний и поистине бесценный документ военного времени!

Из фронтового дневника Фёдора Леонтовича:

Пролетели два месяца нашего пребывания. Много событий. Много встреч, впечатлений. По существу я, конечно, не умею писать дневники, но ведь я не брался писать дневник, а лишь записывать для тебя то, что не умещается в письмах к тебе. По существу, это большое письмо к тебе, письмо о моих скитаниях.

Мы живём в деревне Семендяево, в большой избе. Сами готовим пищу, закатываем роскошные по нынешним временам обеды. Из наших окон видны чудесные, нежные русские пейзажи. Глядя на них, еще больше начинаешь чувствовать левитановскую акварель. Глушь, дичь... Ругаемся с нашей стервой-хозяйкой. Старая ведьма. Скряга. Ей, этой карге, надоела война. Рассея..., мать ее так...

Военизированное население. Военные разговоры. Дребезжащее стекло в окнах от отдалённой канонады и скелеты обгоревших домов нарушают идиллию сельской жизни и не дают возможности забыть о войне.

Ночью мерцающие вспышки за лесом и пунктиры трассирующих пуль.

Прямо против наших окон, чуть вправо — дорога на фронт, по ней мчатся автомобили, плетутся санные обозы. Мелькают сожженные деревни, по обочинам дорог валяются трупы лошадей — безгласных героев отечественной войны...

Покрытые инеем, они, уныло кивая головами с отвисшей губой, переступая своими ногами с намёрзшим на копытах снегом, шаг за шагом везут на фронт всё: начиная со снарядов и кончая махоркой и ящиками с водкой. Навстречу — сани с ранеными.

Некоторые ездовые сделали шалашики из соломы. Из шалашиков выглядывают раненые бойцы. Изредка попадаются столбики с прибитой фанерной стрелкой и подписью “обогревательный пункт”. У дороги землянка с торчащей трубой: здесь обогревают идущих и едущих раненых бойцов, поят их чаем, поправляют повязки.

А дорога идёт дальше и дальше, вот она сворачивает в лес, выходит на ровное поле, спускается в лощинку. В стороне, в берёзовой роще, большие палатки, соломенные шалаши, кругом горят костры, стоят походные кухни. Тут и там сани, автомашины... Подъезжают новые сани. Подходят девушки в полушубках. Из серых стеганых конвертов осторожно вынимают раненых бойцов, уносят и уводят их в шатры. Это медсанбат...

Дорога идёт дальше. Она похожа на канал, вырытый в глубоком снегу... Наконец направо и налево от дороги появляются чёрные воронки, это немецкие мины. Впереди высокий снежный берег Оки, местами он покрыт лесом. Там немцы. Дорога идёт у них на виду, и попервоначалу, когда с непривычки попадаешь в такое место, чувствуешь себя неловко. Это не страх, а именно чувство, похожее на стыд. Я испытал аналогичное ощущение в Уфе, когда у меня был понос, и мне, в силу тупости железнодорожных чиновников, закрывших уборную, пришлось спустить портки прямо на вокзальной площади и тут же выпростаться... Может быть, это и не совсем то же, но что-то общее с этим есть. Чувствуешь себя голым на виду у публики. Потом это чувство проходит, и едешь, не обращая внимания.

Вот и фронт. Большое село, больше ста домов, из них сохранились три. Остальные — обгорелые, израненные каменные остовы, в которых стоят лошади; сделаны соломенные шалаши и в них живут бойцы. Из подвалов и погребов торчат трубы, там тоже живут бойцы и чудом уцелевшие “туземцы”. Они у меня вызывают всегда два равных по силе чувства: чувство жалости и чувство “прищуренного глаза” — чувство настороженности. Это звучит примерно так: “Бедняга, какого же ты чёрта, сукин сын, здесь остался? А?” В одном погребе я видел “сукину дочь”. У неё 10 человек ребят. Можешь себе представить, что это за милая семейка, и какой это кагал? Прибавь к этому ещё железную дымившуюся печь и человек пять бойцов. Почему они “сукины дети”? Я думаю, ты сама понимаешь: “А может, лучше будет?” А теперь страдают и клянут немца. Крестьянин был и пока ещё есть. Немцы в их понимании сволочи. Но почему? Потому что они у них забрали картошку, хлеб, кур, коров, овец. Наша семендяевская карга ненавидела одинаково и немцев, и нас.

Родная, конечно, это не поголовное уравнение, но такой сволочи хватает.

Если б этот псевдонаполеон со своей граб. армией вёл иную политику в отношении мирного населения, то много бы нашлось “крестьян, довольных новым порядком”. Но немцы есть немцы. Расовая теория есть расовая теория. А война есть война. Иного выхода у них нет. Они везут на фронт боеприпасы, а питание рассчитано на самозаготовку, или, иными словами, грабежи. В этом глубочайшая ошибка Германии, обрекшая её на поражение в русской кампании — одна из причин.

Тут же у разбитых домов и их батареи, а за лесочком впереди — передовые позиции. Но немецкие мины залетают сюда, и, идя по широкой улице, ты то и дело видишь кровавые пятна на снегу. В центре пятно ярко-красное, а к краям всё бледнее и сходит на нет. Трудно сказать, кто именно пролил эту кровь: человек ли русский или боевой конь. Человека отнесли в сторону, взорвали мёрзлую землю. И стоит на окраине деревни сосновый столбик с фанерной досточкой и надписью на ней либо краской, либо чернилами, либо карандашом: здесь похоронен боец такой-то, погибший за Родину такого-то числа.

Мне запомнилась такая сценка: у взорванной могилы лежат два убитых бойца. Мороз их сковал в тех позах, в каких их настигла смерть. Два молодых русских парня. Я подошёл к ним ближе, посмотрел на их застывшие лица. Невольно потянуло снять шапку и одновременно возникло желание, вернее чувство, хотелось спросить их: “Ребята, где ваши матери? Как им сказать, что я видел вас в последнюю минуту, когда вы лежали на дымящейся от взрывов земле, за которую вы отдали вашу жизнь.” На краю могилы, у изголовья которой был уже врыт столб, высокий дубовый тёсаный столб с надписью: “Погибли геройской смертью в бою за деревню Кукуевку”. Пришли их товарищи и похоронили.

Проезжая на машине, видишь этот столб, он близко стоит у дороги. Их много, таких столбов. На некоторых из них венки из искусственных цветов.

Всегда, когда я вижу наших убитых бойцов, чувствую, что погибли они за меня, за тебя, за Ирку, Аську, Кирку... Мне кажется, что ты, Машка, должна переживать аналогичные чувства. Да?

Из фронтового дневника Фёдора Леонтовича:

...мы едем на огневую позицию. Дорога идёт вдоль самого фронта. Всё кругом изрыто воронками от мин. У дороги лежит убитый миной боец — его не успели убрать, но мороз уже сделал своё дело. Кокорев показывает мне на высокий берег: “Видите тёмные пятна? Это немецкие блиндажи. Мы с вами едем, а они на нас смотрят. Мы стараемся ездить здесь ночью.” Я смотрю на темнеющие пятна блиндажей и чувствую себя в беспорточном состоянии. На опушке леса орудия, они ведут методический огонь. Обходим с Кокоревым батареи. Выбираем точки для съёмки, а воздух содрогается от гула орудийных выстрелов. Я постепенно начинаю балдеть и глохнуть.

Весь лес представляет из себя снежный лагерь. Маленькие снежные домики, с соломенной подстилкой землянки с маленькими железными печурками. Из землянок вылезают бойцы посмотреть на киносъёмку и фронтовые подруги, молодые весёлые девчата.

Трудно сказать, красивые они или нет: они в валенках, полушубках, некоторые в шапках-ушанках. На некоторых серые или белые пуховые шлемы с длинными ушами. Подарки. У одной из девиц в санитарной сумке толстая книга (достаточно потрёпанная). Я спрашиваю ее: “Что это у вас, фармацевтический справочник?” — “Нет! Это? Это Пушкин”. Потом я её ещё несколько раз встречал и видел, как она, сидя на пенёчке, на ступеньке землянки или у костра на снарядном ящике, она сидела и читала Пушкина, листая страницы толстыми неуклюжими рукавицами, а вокруг неё грохотали орудия. Человек привыкает ко всему.

Снова дорога на фронт. Село менее пострадавшее от пожара и войны. Меня представляют политотдельцам дивизии. Приглядываюсь к лицам. Среди них девушка-машинистка, стриженная под мальчишку, Анечка. У неё круглое ребячье лицо и сонные глаза, она “стучит” и днём и ночью. Начальник лежит больной. К нему ходит врачиха, которая говорит шепотом. Всё время приходят и уходят люди, докладывают, получают указания.

Мне предлагают ехать на передовые и снять приём в партию. Едем на санях. Всё ближе и ближе слышна стрельба, впереди рвутся мины. По изрытой минами лощинке въезжаем в деревню, останавливаемся за стеной дома. Сани сейчас же уезжают, мы перебегаем дорогу и входим в погреб. Весь пол плотно устлан соломой. В углу горит железная печка. На ней стоит громадный чайник “семейный”. При свете коптилки приглядываюсь к лицам. Тут люди и работают, и спят, тут же и едят. На столе телефон, пишущая машинка и пишущая машинистка. Она в ватных штанах и в ватной куртке. Сейчас она варит чай, наливает нам крепкого чая “строевого”, наваливает на стол кучу пряников, откуда-то из темноты достаёт колбасу, ветчину, хлеб. Мужское население вытаскивает стеклянную посуду, делит на порции концентрат витамина “ы”. Чокаемся. Пьём чай с пряниками. Приходят бойцы, подавшие заявление. Выходим из погреба, но свист мин и грохот разрывов загоняют нас обратно. Я креплюсь и принимаю вид бывалого человека, налёт кончается. Усаживаю комиссию на бревнышке под стеной дома... Кстати сказать, “деревня” и “дом” — слова нарицательные. Надо понимать так: бывшая деревня и бывший дом... Вопросы комиссии, ответы. Снимаю крупные планы, общие планы... обычная съёмка в необычной обстановке.

Наутро я ходил с комиссаром медико-санитарного батальона (медсанбада) знакомиться с его хозяйством. Он привел меня в избу и представил начальнику и главному врачу. Они садились завтракать. Врач пришел к столу прямо из операционной — соседней комнаты. Мне предложили позавтракать. Во время завтрака принесли раненого, поставили носилки напротив стола... Ты понимаешь сама, что без привычки завтракать в такой обстановке очень трудно. Я с любопытством смотрел на всю эту картину. За столом шла мирная беседа, елось, пилось, хлебался чай, тут же шмыгали хозяйские ребятишки. Медсестра мерила раненому температуру. Он стонал и просил дать ему напиться. Врач по-деловому, сидя за завтраком, задавал ему врачебные вопросы, потом его унесли в операционную.

Операционная — низкая комната, точнее, часть комнаты, потолок и стены затянуты белыми простынями. Посредине этого белого шатра — операционный стол.

Мария! Вот в этих условиях люди делают сложнейшие операции, вплоть до полного вскрытия.

Мне показывают в “стационаре”политрука, которому наложены швы на кишечнике. Он жив и просит поесть. Это героическая работа, которой должно быть и будет посвящено много строк и страниц.

Из письма Юрия Александровича[1] (брата Марии Александровны — жены Ф.А.) Фёдору Александровичу:

Мой брат и друг!

Не думаешь ли ты, что я уже погиб в боях, и ты можешь облегченно вздохнуть, что с тебя снята тяжелая обязанность писать мне письма хотя бы раз в месяц? Так сообщаю тебе, что я, как назло, жив и очень интересуюсь всеми вопросами, которые могли интересовать меня в доброе мирное время.

Прошу сообщить, как живёшь, что делаешь, где Маша, ребята, Ярка, Андрей, словом все...

Из фронтового дневника Фёдора Леонтовича:

С раннего утра немцы ведут по нашей экс-деревне интенсивный миномётный и артиллерийский огонь. “Ах, туды их мать, почулы гады, снова мать”. В единственном уцелевшем домишке штаб полка. Садимся обедать, но обед нам испортили немецкие мины, они рвутся всё ближе к дому, приходится есть наспех и сматывать удочки в более безопасное место.

Мы поселяемся в мин. батальоне и ждём событий. Ближе знакомимся с людьми. Оказывается, командир батальона ранен в ногу, в ней сидит осколок мины. Он отказался уйти в тыл и продолжает командовать батальоном. Иногда его уговаривают, и он отправляется за 12 км в санчасть на “процедурию”, рана кровоточит. Чаще всего перевязку ему делают тут же. Он стоит в тёмной закопчённой избе, и его товарищи бережно поправляют промокшую от крови повязку.

Все с нетерпением ждут приказа. Проходят дни, ночи. Иногда наш сон прерывает огневой налёт, а вечерами ребята балагурят, коллективно читают письма от зазноб, трунят друг над другом. Например, комбату какая-то пассия обещала одолжить кг своей крови. Он довольно хохотал и крутил своей буйной головой.

Наконец настал желанный день. Смеркалось. Опять идёт горячая, интенсивная работа по организации боя. Нас вызывают в штаб, и мы перекочёвываем в роту автоматчиков. Малюсенькая комнатушка. При свете коптюшки повар месит тесто, делает галушки. Бойцы получают последние указания, нагружаются патронами.

Моя любимая, эта ночь  труднозабываемая, но и описать ее очень трудно. Люди, именуемые автоматчиками, — особые люди. Они идут не воевать, а работать. Спокойно, но по-деловому готовят гранаты, завязывают в тряпочки патроны, набивают ими, как семечками, карманы. Я сижу в стороне и смотрю на них. Повар месит галушки и тут же идёт подготовка к бою. Многие из них, возможно, умрут с рассветом дня. Но ни во взглядах, ни в словах ты этого не видишь и не чувствуешь. Остаётся два-три часа до начала, и все расходятся, чтобы чуточку вздремнуть. Мы тоже прикурнули.

Серел рассвет. Нам подали миску галушек. Подзаправившись, идём на наши исходные позиции. Я должен идти с пехотой. Становится всё светлее. С двумя бойцами иду вперёд. Пересекаем полотно железной дороги, и я попадаю в блиндаж. Начинается сильный артогонь. Бьют наши батареи, наши бронепоезда. Высоты, на которых сидят немцы, покрываются стеной разрывов. Стоит непрерывный гул, свист, грохот. Как и полагается, пехота ещё в темноте заняла исходные позиции и находится далеко впереди. Снимаю разрывы, снимаю нашу авиацию. Всё неинтересно. Пока хожу и ищу “интересное”. Все миномёты и полковая артиллерия выдвинулись вперёд. Иду на высоты, слева и справа рвутся мины, вот проволочные заграждения... и, наконец, немецкие окопы. Немцы начинают отвечать. Стою на высоте, внизу вдали виден Мценск. Мне дают бинокль. Улицы пусты и безлюдны. Притаились, гады. Спускаюсь в окоп. Радостная встреча с минометчиками, угощают водкой и мясными консервами, немецкими сигаретами. Сюда же в мой окоп приходят Гельфанд и Миша*. Я поражен. Но что поделаешь, Гельфанд — дурак и Миша... Миша молод и горяч. “Об снимать” не может быть и речи. Немцы зашевелились и ведут интенсивный миномётный огонь. Мины ложатся всё чаще и ближе. Нас временами обдаёт горячим воздухом и обсыпает землёй.

Мой милый друг, каюсь. Когда я сидел в окопчике, и рядом рвались мины, я не был героем. Невольно думал о вас и о том, что вот так по-дурацки...

Очевидность неудачи операции для меня ясна. Очевидность неизбежной контратаки и отхода наших частей, к сожалению, не ясна Гельфанду. Всё же я категорически настаиваю на том, чтобы, как только утихнет миномётный огонь, эвакуировать стационар. Он пытается возражать, но я настаиваю и почти приказываю. Миша уходит из траншеи. Я ещё немного задерживаюсь и тоже следую за ними. Перед тем как уйти из траншеи, мы наблюдаем действия немецкой авиации. Они быстро и чётко выводят из строя наш бронепоезд. Мы смотрим в бессильной злобе, как пикируют бомбардировщики, летят пачки бомб, сотрясая землю от разрывов. Идём ложбинкой. Выходим к полотну железной дороги.

Моя дорогая, тебе не интересно знать, почему не был взят Мценск? Объяснение этого заняло бы много страниц. К чему это?

Мы сидим у автоматчиков. Поодиночке они приходят домой утомлённые, злые и голодные. Едят, отходят и начинают рассказывать о треволнениях боя. Это всё раненые ребята. Они сдают автоматы, но отказываются уходить в тыл. Один даже посидел немного, потом взял автомат и снова пошёл на передовую. Немцы лупят по нашей деревне из миномётов и орудий. Неистовствует авиация, бомбят и обстреливают из пулемётов. Гельфанд и Миша спят, а я не могу уснуть, смотрю в бессильной злобе на летающих фрицев. Всё сотрясается от разрывов. Немцы дают нам духу. Этот дурак уверяет сквозь сон, что наши ночью возьмут Мценск. Наши отходят на старые позиции. Бужу Гельфанда и заставляю его выяснить обстановку, и также предлагаю немедленно уходить. Приходит и, глупо хлопая глазами, развесив губы, говорит мне то, что мне давно известно. Пытается меня убедить в том, что нам нужно сидеть здесь.

Ночь! С двумя бойцами уходим в перерыве огневого налёта. К рассвету добираемся до деревни Кукуевка. Здесь живём три дня, ожидая распоряжений. Целые дни идёт авиационная дуэль. Немцы мне напоминают расковырянный муравейник. Бомбят беспощадно, правда, малоэффективно. С руганью усталые возвращаемся домой. Какие выводы? Накопление опыта.

Писем от тебя нет. Сидим и ждём новых событий.

Из фронтового дневника Фёдора Леонтовича:

На днях произошёл над городом воздушный бой. Фрица сбили, но погиб геройской смертью наш лётчик. Нас вызвали в политотдел, и мне предложили это снять для С.К.Ж. В результате политотдельской бестолковщины съёмка сорвалась. Всё было обыденно и внешне неинтересно. Разбитый немецкий самолёт, зарывшийся в землю МИГ. Изуродованное тело героя-лётчика. Всё это зрительно неинтересно. Я отказался снимать и вернулся в Елец.

Но... во всем этом происшествии было много такого внутреннего содержания, много таких деталей и чисто психологических элементов, что оно меня потрясло.

Милая Машка, почему я не писатель? Я постараюсь описать тебе всё это.

Было мягкое светлое утро, казалось, что нет никакой войны. В ясном голубом небе плыли нежные белые облака. Солнце играло на куполах старых, облупившихся от времени и войны церквей и искрилось в лакированной, свежей зелени листьев. Нежные акварельные тона. Внезапно мирная идиллия нарушилась пальбой тяжёлых зенитных орудий. Я вышел во двор. В лазурной выси, как по мановению жезла волшебника, внезапно возникали нежные беленькие облачка целыми группами, и, тихо плывя, постепенно таяли. От облака к облаку протянулся нежный белый след и тянулся прямо на запад.

Слышался монотонный вой фрицевского мотора. Через город, стремительно набирая высоту, грозно ревя, пронесся МИГ и быстро скрылся из глаз, оставляя за собой белый пушистый след инверсии своим тонким, как игла, концом, устремлённым на запад наперерез фрицу, ему вдогон. Зенитки смолкли. В голубом акварельном небе лишь остались две полоски. Они пронзали облако, делали спирали, зигзаги и уходили всё дальше и дальше на запад. Люди стояли и как зачарованные смотрели на эту фантастическую картину. Потом снова возник гул мотора, всё более и более нарастающий, и, наконец, пронёсся МИГ и скрылся за городскими строениями, нырнув на свой аэродром, подобно верному сторожевому псу, рыча и ворча. Все разошлись, поговорили об увиденном и... успокоились...

А потом стало известно, что лётчик Барковский протаранил немецкий самолёт Ц88 и погиб сам. Я еду на аэродром для уточнения и прочих дел. Знакомлюсь с молодым парнем, лейтенантом Талетанговым. Он сидит на пенёчке у своего МИГа - загорелое, молодое, широкое лицо, сдвинут на затылок шлем. От него узнаю первые подробности боя. Это он — Талетангов — гонял фрица над городом и гнал его на запад, осыпая градом пуль и снарядов.

— Я подошел к нему с хвоста и дал ему хорошую очередь. Но он попал мне в мотор и пробил машинный бак. В это время ко мне подошёл Барковский, и мы вдвоём атаковали фрица. Но мой мотор стал барахлить, и я вынужден был уйти из боя. Барковский остался добивать, что случилось дальше, я не знаю. Хороший был парень, и лётчик был хороший. Вот только у него было одно плохо, он всё хотел идти на таран.

В поле на зелёных озимых лежит распростёртый чёрный самолёт с фашистскими крестами. Его как муравьи облепили техники. Идёт разборка для эвакуации. Теперь становится понятной вся история тарана.

Барковский вылетел с маленьким запасом горючего. Проведя несколько атак, не давших должного результата, зная подробнее, чем Талетангов, о том, что представляет из себя “фриц” - дальний разведчик, возвращавшийся из нашего глубокого тыла, Барковский решил во что бы то ни стало уничтожить врага и не дать ему уйти от нас. А фронт был близко, очень близко. Он зашёл с хвоста и ринулся на фрица. Огнём своих пулемётов отрубил ему часть хвостового оперения, прошелся вдоль по фюзеляжу, смял и искромсал элероны левого крыла, разбил мотор. Фриц загорелся. Какими словами можно передать всю лютую ненависть Барковского, которая вела его на этот таран? Всё это происходило на высоте 7 тысяч метров.

Я стоял и смотрел на «Юнкерс» и восстанавливал в своём воображении все детали этого поединка. Фриц пошёл в пике, сбил пламя и спланировал на пузо. Один погиб, один застрелился, а двое сдались в плен.

За речушкой в 100 метрах от фрица небольшая яма, вокруг неё мелкие обломки МИГа. Бойцы раскапывают яму и вынимают из неё деталь за деталью. Над ними делает разворот “У-2” и садится с ними рядом. Из самолёта выскакивает майор, командир эскадрильи, худой, энергичный, здоровается с нами. Он прилетел за телом Барковского. Но тело ещё не нашли. Наконец докопались до парашютного ранца. Майор сам спускается в глубокую воронку, о-образную яму, и начинает раскапывать изуродованное тело. На руках осторожно поднимаем его наверх. Из кармана гимнастёрки достают комсомольский билет. Тесным кольцом обступают нас бойцы. Один из них обращается к майору: “Товарищ майор, расскажите нам о нём, как он воевал, кто он, откуда родом. Мы придём в наши части, расскажем нашим товарищам о герое.” Майор смотрит на то, что было когда-то Виктором Барковским, протягивает бойцам комсомольский билет: “Вот посмотрите на его фотографию”, а сам смотрит на изуродованное тело без головы. Говорит:

— Родился на Дальнем Востоке в 1919 году, холост. Родители его живут в Свердловске.

Постепенно перед слушающими проходит простая, бесхитростная жизнь простого советского парня. Слушают молча. Некоторые курят, некоторые смотрят на останки героя, лежащие на расстеленном на земле белоснежном куполе парашюта. О чём они думают, эти простые русские люди, пришедшие на войну? Трудно сказать, трудно узнать.

Бережно заскорузлые, грубые и обветренные руки русских людей запелёнывают тело героя. Несут как драгоценную ношу к “У-2”. Майор “усаживает” труп на заднем сидении, пристёгивает его ремнями, газ — мотор ревёт, ветер треплет ткань парашюта. Самолёт делает короткую пробежку и плавно отрывается от земли. Глаза, не отрываясь, следят за укутанным в белый саван, трепещущий в струях ветра. Все стоят молча и как зачарованные провожают самолёт с безглавым, мёртвым пассажиром. А “У-2” уже утопает в глубокой дали... О, славный сокол... Я смотрел вслед удаляющемуся самолёту, и мне казалось, что снова Виктор держит своими руками штурвал, что самолёт ведёт “лётчик без головы”, казалось, что он воскрес из мёртвых и снова взмыл ввысь...

Моя любимая, ну что ещё можно тебе передать? Это меня потрясло. К сожалению, это нельзя снять. В этом особая трудность нашей работы. А сколько драматизма? А сколь это парадоксально: и майор, прилетевший за телом и отнимающий его от земли, и безглавый пилот, снова взмывший ввысь.

________________________________
1. Юрий Александрович Семёнов (1904 — 1944), танкист. Погиб 19 сентября 1944 года при освобождении Польши.